МЕДВЕДЬ И БАБЫ
Медведь на дудке играл, а мимо бабы шли. Сорок восемь здоровых баб и две смирные девушки в хвосте. А медведь веселый на дудке играл. А какой бабе это понравится? А девушки против медведя ничего не имели. Тихие такие, улыбчивые, издалека видно — девушки. Медведь играл себе, играл. Пока бабы близко не подошли. Вернее, не подбежали. Точнее, пока дудку у него не вырвали. Только что медведь на дудке играл, а теперь, глянь-ко — в траве валяется. И дудка у него стыдно сказать из какого места торчит. Бабы, они же не всегда справедливые. И добрые не всегда. Медведь-то не дурак, он как баб увидал, так сразу понял, куда ему эту дудку вставят. У него это место даже вспотело. Но уж если тебе дудку в руки дали, так ты играй, верно ведь? Вот он и играл, хотя бабы с галопа на аллюр перешли, с пригорка на него лавой неслись, быстро неслись, как обычно бабы с горы несутся. А за ними две девушки вприпрыжку. Медведь-то и подумал, что они при девушках дудку ему не станут засовывать. Зря подумал. Это ж бабы! Девушки еще полпути не допрыгали, когда бабы довольные уже от медведя поруганного отходили. Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь.
И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал. Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает. Там у него еще гармонь
есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.
ЛЕСНАЯ ВОЙНА
Маленькие лесные партизаны, сто семьдесят человек, ели большую трофейную булку. Булка была высокого качества, сдобная, все были довольны и давились только в шутку.
— Ша! — вдруг сказал командир. — Слезай с булки, немца слышу.
Спрятавшись за недоеденной булкой, партизаны ударили себя по животам, заткнули друг другу все отверстия и таким образом замолчали.
— Ша… — уже тихо сказал командир. Он любил это понятие.
Повинуясь команде, партизаны взяли наизготовку обмотанные полотенцами дубинки и растопырили шаровары, постепенно сливаясь с местностью.
Немец был изможденный, с трудом передвигал ноги и шел совершенно один, если не считать еле плетущихся сзади четырнадцати танков. Плохо подогнанными пальцами он разбрасывал на ходу из мешка противопехотные мины, сам иногда наступая на них и горько плача от осознания того, что все они ненастоящие.
Промышленность Германии работала из последних сил, фанерные с виду танки на самом деле были картонными, выданную дивизии на месяц булку украли прямо с платформы партизаны, а грибы и ягоды в лесу порубала развеселая кавалерия Доватора, сброшенная на недельку с парашютами, оркестром, полковой кухней и передвижной выгребной ямой.
— Ку-ку! — прокуковал командир. На тайном языке лесных бойцов это означало "Ура!". По этому сигналу партизаны обычно лихо выскакивали из-за кустов и били немцев дубинками до тех пор, пока те не сдавались или не отдавали хотя бы половину табаку. Но сегодня был четверг, мирный день, и хриплый голос старой кукушки означал совсем иное. Он означал: "Немца не трогать. Пускай себе, говно, идет. Все равно скоро Курская дуга". К тому же немец со своими полудохлыми танками шел как раз туда, где жили в берлоге два медведя-идиота.
Идиотами они стали после того, как партизаны закрыли берлогу снаружи на ключ и поставили сверху проигрыватель с одной пластинкой, которую, не прерываясь, крутили полгода. Когда летом берлогу открыли, медведи сидели на противоположных стенах и приветливо чирикали бородатым дяденькам, которые, наверно, привезли им дудочку и маленький паровозик. Но паровозика не привезли, а политрук показал им дулю с такими грязными ногтями, что обоих стошнило. После того как испуганных медведей командиру удалось похлопать по плечу, им выдали на двоих один маскхалат, который они тут же надели, и назначили их недремлющей засадой. Когда мимо берлоги проходили немцы, один медведь женским голосом должен был говорить "Битте!", а другой шлепать попавшегося немца по каске, после чего из-под каски торчали только носки сапог. А такие немцы были совершенно безвредны и могли ходить где угодно, их никто не трогал, все ласково называли их "черепашками" и щекотали под каской, а обидевшего "черепашку" командир лично наказывал железным прутиком.
Едва левая, бывшая толчковая нога немца поравнялась с берлогой, оттуда вылетело колечко сизого ароматного дыма, и хорошо поставленный дамский голос сказал: "Битте, пожалуйста!". Немец улыбнулся так широко, что на нем затрещала каска. Один за другим он вспоминал пункты "Наставления по обращению с лицами противоположного пола".
— Партизанен? — игриво спросил немец.
— Здесь мы! — не подумав, гаркнул плохо выспавшийся политрук.
— Дурак! — закричал на него командир. — Пошел в землянку!
— Извините его, ради Бога! — обратился он к немцу. — Мы не местные партизаны, мы из-под этого… Оттуда… Вы не подумайте чего...
Обманув немца, он быстро присел на корточки и протянул руку, в которую ему тут же положили старое гнездо и чучело глухаря. На другую руку ему надели Петрушку, глупый вид которого окончательно успокоил оккупанта.
— Змотри у менья, зукин зын! — погрозил он пальцем и свалился в берлогу.
Послышался шлепок, сопение, кряхтение, затем женский голос сказал "Битте", и новая "черепашка" была выброшена наверх. С минуту она постояла, затем хихикнула и весело поскакала в лес стукаться о деревья, наступать на какашки и подслушивать разговоры зайцев.
А под смолистой елью командир снял с себя заветную отцовскую майку, старинные дедовские трусы и пошел награждать ими двух медведей-героев, которые не знали страха, совести, стыда и никаких других чувств, кроме чувства долга перед Родиной..
СУКА
Сон тут нехороший на днях приснился. Как будто какая-то сука с лобзиком ночью к моему забору подкралась — и ну пилить! Здоровая такая сука, опасная.
И лобзик мощный. С автонажимом, прогрызом и сучколомом. Пилит, сука, и тихонечко так хохочет. А у меня же, пацаны, забор-то — сладкий сахер, а не забор. Деревянненький, дубовенький, новенький, все доски сестры, все гвозди братья, лично сам для себя самого вокруг себя строил. Ну, думаю, сука, сейчас я тебе мозговую утечку организую: Как побежал! За ружьем. В сарай. За ружьишком. Оно у меня слегка зенитное, малость противотанковое, а в умелых руках, пожалуй, и осадное. Килограммовой дробью стреляет. На сорок пять километров. Очередями. Ну, побежал, значит. За ружьецом-то. В сарай. По
двору. Ногами. Лосиным шагом. Такой злой был, аж запамятовал, что ими надо поочередно ступать. И не на мины, которых много, а на землю, которой мало.
Короче, подорвался, пацаны, взлетел, лечу, ладошку ко лбу приставил, смотрю — пилит, сука. Зигзагом. Прям по живому. Ах, думаю, ты, сучара гнилая, и мама твоя сучища гадская, и папа твой сукер бешеный — сейчас все у меня как "Бирюса" трястись будете, как унитаз рыдать и унижаться, как машинка для
чистки обуви! А когда один ночью в небе вверх ногами летишь, сильно долго-то не надо ругаться. Надо за обстановкой следить. Надо площадку для посадки высматривать и постепенно скорость гасить, и голову, если еще имеется, в грудную клетку вобрать. И приземляться строго с каблука на носок с закрытым ртом против ветра. А не рогами в грунт, как вот я. А если все-таки по пояс в землю, то чтобы башка торчала. А не жопа, как у меня.
Короче, пацаны, когда скорость ноль и над лысиной метр земли — это, пацаны, то, что по-итальянски будет "фиаско", по-турецки "елда булды", а по-русски — "говным говно". Короче, кошмар. Короче, кое-как с матерью сырой землей разобрался, пятью грыжами расплатился, наверх выбрался, ухо на нужные
частоты настроил — пилит, сука! Двумя руками. Километрах в семи. К югу.
Стало быть, меня через бетонный завод на старое еврейское кладбище ушвырнуло. Смотрю — точно. На первой же могиле написано: "Здесь лежит Аарон Кегельбаум, настройка роялей и пианино в удобное для вас время". Ну, думаю, ладно. Если на юг, то дальше через немецкий погост. Смотрю — точно. На первой же могиле написано: "Здесь лежит Отто Хрюкль, в которого попаль пуль". Потом по мостику через реку и вдоль русского: "Осторожно! Не копать! Ванька-встанька!". Короче, на бегу при свете собственных фонарей читаю, одновременно думаю, дышу, слышу и ненавижу. Сука-то ведь все это время пилит. Своим лобзиком мой забор. У которого я каждую доску вот этими вот руками созидал, доводил, прилаживал и такими надежными гвоздями прибил, каких у Понтия Пилата ни одного не нашлось! А еще с обеих сторон покрасил. И лаком, лаком, бля, до изнеможения покрывал десять дней на восемь слоев двести сорок погонных метров внутреннего и четыреста метров внешнего моего двойного дубового трехметрового глухого забора, которому аналогов не то что фиг, а хер где найдешь, а эта сука пилит и хихикает одновременно, а я ни того, ни другого даже в отдельности бы не вынес, и всему этому уже полчаса,
то есть ползабора накрылось, потому что слышу — быстро сука пилит, почти так же, как я бегу. Уж я и на законы-то физики плюнул, и на геометрию плюнул, и на здоровье, топот свой обогнал, тень сзади черт ее знает где там отстала. И тут — яма. Глыбокая. Склизкая. Сука хитрая, наверно, загодя откопала. Как я,
пацаны, в ту яму всеми сочленениями громыхнул — это, наверно, даже метеориты себя скромнее ведут. Одних искр было тонны две, а уж крикнул так, что в Питере под Медным всадником жеребец опростался. От страшенного удара о землю восемь травм получил. Психических. От резкого торможения челюсть потерял, совесть и молодость одним махом. Кое-как встал, кое-как вылез, глаза разлепил, уши прочистил — пилит. По звуку чувствую — устала уже. Но пилит. Правда, не хихикает уже. Кашляет. Забор-то у меня длинный, вот сука драная, видно, и надорвалась. А я-то тоже не в лучшей форме. В глазах занозы, во рту
асфальт, каждая конечность в свою сторону смотрит. А сука, слышу, медленно пилит и горлом уже сипит. А я идти толком-то не могу, так, передвигаюсь только слегка, методом общего наклона в нужную сторону. И суке-то из последних сил говорю:
— Что ж ты, сука, забор-то мой новый коцаешь? Неужто тебе, сука, старого моего мало?
А она, смотрю, допилила, уронила по всему периметру весь, выпрямилась, пот утерла и харю свою сучью мне в анфас улыбнула. И говорит:
— Хобби, брат!
И вот тут-то я ее понял. И сразу просыпаться не стал. Постояли еще, поболтали. Она, хоть и сука, но занятная оказалась.